Всем привет! С сегодняшнего дня мы временно меняем расписание. Домик открыт и работает:
26, 27, 28, 29 декабря — с 15:00 до 19:00
30 декабря — с 11:00 до 15:00
С 31 декабря по 5 января включительно домик уходим на каникулы!



10
1
Afficher la liste de partages
2.7K

Рад сообщить, что моя повесть «Люцифериада» вошла в Лонг-лист Московской литературной премии МЛП-биеннале 2022-2024
В повести, действие которой перенесено в Москву 90-х, говорится о студенте ВГИКа, снимающем короткометражку о детстве Гитлера. Всё бы ничего, если бы не навязчивость Люцифера, вызвавшегося помочь…
Повести повезло родиться дважды. То, что опубликовала «Москва» (№ 3, 2022 г.), своего рода «Прафауст (Urfaust)», с философскими отступлениями, позже составившими корпус «Тринокуляра», то же, что напечатало «Русское поле» в № 1, 2023 г., — собственно «Фауст». Но полный текс 2—й редакции я выложил в Интернете, - здесь «Люцифериада» избавлена от громоздкой поэтики, философем и значительно беллетризованная, динамичная, с прекрасно разработанными характерами, — особенно удался князь тьмы.
В повести, действие которой перенесено в Москву 90-х, говорится о студенте ВГИКа, снимающем короткометражку о детстве Гитлера. Всё бы ничего, если бы не навязчивость Люцифера, вызвавшегося помочь…
Повести повезло родиться дважды. То, что опубликовала «Москва» (№ 3, 2022 г.), своего рода «Прафауст (Urfaust)», с философскими отступлениями, позже составившими корпус «Тринокуляра», то же, что напечатало «Русское поле» в № 1, 2023 г., — собственно «Фауст». Но полный текс 2—й редакции я выложил в Интернете, - здесь «Люцифериада» избавлена от громоздкой поэтики, философем и значительно беллетризованная, динамичная, с прекрасно разработанными характерами, — особенно удался князь тьмы.
Издательство «Самокат» в Петербурге publication épinglée
Издательский дом «Самокат»
Ура! Мы ждем вас в гости по адресу — улица Мончегорская 8б, наш телефон — 8 921 809 85 19
/
Бог сказал: «Умри, Васька!» и я умер за день до своего девятилетия, спустя мгновение после выстрела полуденной пушки, изрыгнувшей комок спёртого воздуха, – талый снег свалялся, почернел и пропах, как створоженное молоко…В ту же секунду, когда меня сломало, как ветку вербы апрельским воскресным утром, в Венецианской лагуне мрачная Анна, пробежав терцину Данте:Voir plus «Земную жизнь, пройдя до половины…», сунула планшет в рюкзак, встала, потянулась, подошла, переступая с камня на камень, к веснушчатой Агнесс, чмокнула в темя, обняла за широкие, как у пловчихи, плечи и спросила доверительно: «Ты уже трахалась? Только не ври, что – нет!» Что у тебя на уме, – та весело забарабанила пятками по воде. Сам не знаю, как, но я слышал этот трёп, а ещё побывал в дебрях Африки, в прериях Аризоны, на узких улочках Толедо и в окутанном смогом Шанхае, где всё кишело китайцами, которые столпились на моих роговицах – все 24.000.000. Я знал каждого поимённо, как если бы был микробом, клонировавшим себя для турне по планете. «Весёлая же у тебя смерть, приятель!» – подумал я. Но прежде, чем корова–вечность слизала меня шершавым языком, чтобы, распробовав, понять: скормили ли ей разнотравье или угостили пучком сочного клевера, я побывал в одном миллионе городов, посёлков и деревень, где со мной прощались, как с дорогим гостем. Что же во мне особенного? Я призадумался. Стал тормошить тельце, из которого мне даже пришлось выйти. А затем я лихо нырнул в кровоток, в перебитую артерию, в которой эритроциты оказались зелёными, как ирландцы в день Св.Патрика. Веселье, которое здесь царило, – очевидно, до здешних ещё не добрались слухи об осколке, торчавшем из моего окровавленного виска, – приободрило меня, и я даже осмелился заглянуть в свой приоткрытый рот: зубы были целы, язык не прикушен, а голосовые связки (chordae vocales verae) были идеальны, ведь логопед, к которому меня таскала мать, вылепил их, как скульптор, удаливший резцом всё лишнее: ламбдацизмы, сигматизмы, ротацизмы. Затем я прошёлся по спине. Одна лопатка торчала, – результат родовой травмы: акушерка выдавливала меня, запретив матери делать «кесарево», мол, начинать жизнь с поблажек не по–мужски. В отместку я заперся в утробе, пока меня не вытолкали «взашей» с ассиметричным, хотя и красивым личиком: что-то от отрока Васнецова, глаза которого, – блестящие, с поволокой, – до безобразия широки, а черты лица хрупки, как церковный хрусталь, шея тока, как свеча, абрис щёк замысловат, как византийская вязь, уши нежно очерчены, а рот одновременно кроток и дерзок. Думаю, я бы свёл с ума ни одну женщину, если бы дожил до возраста либидо, когда в уши мальчишке, прильнув к ним влажными, горячими губами, природа шепчет слова любви...Но, эта компания, облепившая детскую площадку, этот развязный парень, хвативший бутылку о горку, чтобы смахнуть меня как куропатку из двустволки, а затем похваляться перед саранчой, стрекочущей крыльями в дали от того, кто заставил само время бухнуться в обморок. Я погрузил в его рыхлую плоть свои холодеющие пальцы и в полудрёме увидел, как нож, блеснув на солнце, очистил яблоко от жмыха, – а что такое смерть, подумал я, как ни лёгкий перекус! След от зубов остался на сочной мякоти плода, уже подвергшегося ржавлению, и с замиранием сердца я ждал, когда щербатое стекло штопором вывинтит морозный воздух из апрельского полузабытья. А, намотав баллистическую кривую на височную кость, осколок уселся в моём щенячьем мозгу, точно там ему и было место…
— Хоругвеносцы! — взбегает по хлипким ступенькам мальчишеское сопрано...
/
Рассказ «Хоругвеносцы», — Лонг-лист Московской литературной премии-биеннале 2022-2024 за № 206
/
Сотни глаз ищут акварельный мазок, брошенный на влажную бумагу рассвета, — но крикуна и след простыл… Где же глашатай, - тот, кто растолкует малышне: сколько ещё петлять по пыльному серпантину тем, кого смерти похитили у жизни? Колонна пестрит флагами и штандартами, на которых указано время, когда нерасторопного мальчика или девочку срезали, как куст сирени для украшения алтаря. Выходит, все мы сгинули минуту назад… Вскинув воспалённые глаза, я обнаруживаю над головой стяг, а ладони саднит от грубо обтёсанного древка, которое мне вручил неизвестный с хоругвью, чьи тяжёлые кисти тут же отхлестали мои бледно-землистые щёки. Я слышу, как ветер полощет стяг, где золотом на алой парче вышито имя моей погибели. Штандарты положено свалить к воротам рая. Но где он, этот горний чертог?… Я оббегаю малышню, устроившую бивак на обочине. А когда придорожная пыль, превратив моё лицо в посмертную маску, стеарином оплавляет разгорячённые щеки, а наждак суховея, обтачивавший пересохшие губы, выметает из расщелин и каверн авитаминозные кровяные шарики, волна сладкого удушья накатывается и разбивается о мой восторженный взгляд. И есть чему восторгаться: в десяти шагах от меня, колеблясь, как пламя церковной свечи, стоит светлый дух. Вошёл он в дверь, прорубленную в стене зноя, уже извлёкшего из баночек гуаши, и швырнувшего на загрунтованный картон утра густую, всю в колонковой щепе, позолоту солнцепёка. Ступает гость осторожно, мелкими шажками, как часовщик, наладивший старинные ходики. Света тьма, — и я пью роговицей этот дымящийся напиток, не боясь обжечься. Но сомнение гложет: а что, если на огонёк пожаловал коварный убийца? Все незнакомцы мазаны одним миром, — звёзды, галактики, вселенные. С чужаками держи ухо востро. Не верь их россказням, особенно Солнца, — вот уж кому палец в рот не клади. Сколько раз этот лежебока укладывался у моих ног, требуя почесать загривок. Я лакомил зверька из рук. Изучал повадки. Но зазевался, и получил удар в темя, от которого не смог подняться. Так расплачиваются за истовость. Но я даже не успел окапаться в собственном страхе. Стальной занавес упал прежде, чем пламя выело желтки моих переполошённых глаз. И зачем, не вняв совету матери, я отправился на пляж в солнцепёк? И почему, когда протуберанец, тромбом закупоривший кровоток, орал мне в уши об опасности, я не внял совету, и даже пожелал испытать решимость, испить до дна чашу познания подобно тому, как Одиссей, дразнивший Сирен, приказал привязать себя к палубе галеры? Откуда мне было знать, чем закончится этот опыт. Вот-вот и мне откроется истина, но какую цену за неё заломят на этот раз? Ангел, кажется, заметил мою робость, — лёгкая усмешка скользнула по белому, как у альбиноса лицу. И это добродушие выбило почву из-под моего запирательства. Меня знобит — ужас выдул печной нагретый воздух из моего жилища вместе с волей и рассудительностью. В панике, перемахивая через ступеньки, я сбегаю в подвал прошлого, где листаю пожелтевшую подшивку того далёкого лета, когда мама, сидя у кромки моря, состригала золотое руно с моих обожжённых плеч. Я хочу знать, как приручить пекло, чтобы, купив благорасположение монстра, посадить протуберанец на поводок. Но у прошлого рот зашит крупной стёжкой. А больше мне не у кого просить совета. И тогда я капитулирую. Гость улыбается мне кромкой губ. Взгляд его кротких глаз не опаляет. И я чувствую, как засахариваются мои горькие ребячьи слёзы. А когда, расстегнув душу на все пуговицы, я распахиваюсь, как весеннее пальто, — колесо хрусталика, соскочившее с рельс, и загрохотавшее по брусчатке ресниц, водворяется в привычную колею...
/
— В колонну по трое становись! — крылья у ангела аккуратно уложены за спиной, как у Волжской ленточной голубки.